Как страдала, и что чувствовала сама Эля — не знал никто. Когда Танечка пошла в школу, нашли сиделку, пожилую казашку, из депортированных. Она терпеливо сидела у кровати, и все плела какой-то нескончаемый то ли половик, то ли коврик. Пал Палыч так и помнит те годы — полутьма, душная, пыльная, настоянная на лекарствах, и монотонное пение сиделки. Иногда вдруг мелькала какая-то надежда — Пал Палыч замечал, что Эля шевельнула рукой, или глаза ее как-то осмысленно остановились на нем — но нет. Все это было только от усталости, потому как надежды не было.
Танечка была в шестом классе, привычка к больной матери давно сделала горе тупым, и Танечка уже — забегая сказать «спокойной ночи» с неохотой касалась губами сухой щеки. Умерла Эля в ночь под Рождество. Пал Палыч поставил для Танечки елку в парадной комнате, и дверь открыли так, чтобы больная могла видеть — ёлку, огонечки свечей, мишуру. В полночь хлопнула пробка Шампанского, Пал Палыч с Ингой Львовной выпили по бокалу, и Пал Палыч открыл окно на кухне. Вдруг, вместе со снежным вихрем в окно буквально внесло ворону, и та, ошалевшая от света, начала метаться по кухне, пока, наконец, не уселась на посудную полку. Птица была то ли старая, то ли больная, с глазом, прикрытым бельмом. Карр — карр! — ворона перескочила на дверцу шкафчика, заглянула внутрь, и, оттолкнувшись, сделав круг по парадной комнате, вылетела в окно. Инга Львовна перекрестилась, — ну вот, к беде, к беде, Пашенька! Мама, какая уже беда, куда больше? — и тут слабым голосом Эля сказала, — неделя осталась. — И больше уже не говорила, не пила, и не ела, и отошла ровно в полночь.
Таких холодов, как в тот, 1973 год, в Орске не было давно.
Похороны Танечка помнила плохо. Ехали на автобусе, было холодно, трясло на ухабах. Танечка сидела в самом конце, рядом с гробом матери, силясь вспомнить ее молодой и здоровой, но вспоминалось только одно — комковатая манная каша с расплывшимся озерцом масла, и страдальческое мамино лицо. Мама говорит, — «Танечка, ешь, глотай, Танечка, ешь, прошу тебя…», — и Танечка плачет, и бьет ложкой по тарелке, и манные брызги летят по сторонам. Мама вдруг начинает смеяться, размазывая кашу по лицу, и у нее от смеха рассыпается пучок, и падают шпильки, и мама становится такой молодой, как девочка. И еще выплывает вечер, когда Танечка, кроха еще, прыгает в своей кроватке, встречая смехом и криком папу, и летит веселая пыль из полосатого матрасика, а мама берет ее на руки и отдает отцу, от которого пахнет холодом и табаком. Соединить маму — ту, прежнюю, с той, что сейчас лежит у ее ног на холодном полу автобуса — невозможно. Таня плачет, и смотрит в затянутое инеем окно, и ей все кажется, что автобус вот-вот остановится, и мама войдет, молодая, в синем плаще и в косынке в белый горох… сидящие в автобусе не плачут, разговаривают между собой, кто-то даже смеется, только папа держит за руку Ингу Львовну и дедушка Гена сидит один, в вытертой каракулевой шапке и все трет свою грудь — у него болит сердце.
У могилы говорили мало, женщины притоптывали ногами от холода, и пар, шедший изо рта, замерзал облачком — да так и плыл — вверх, растворяясь в сером небе. Танечка со всеми кинула горсть медяков, печально звякнувших от удара о крышку, и пошла к автобусу, недоумевая — а где же мама — теперь?
Дома было очень жарко, и стол был какой-то огромный, и всё суетились мамины подружки, бегая с кухни в парадную комнату, и все ели, и уже отставляли тарелочки с недоеденными блинами и кутьей, и была какая-то заливная рыба, и много пили, а Танечка все сидела и смотрела на черно-белую мамину фотографию, где та улыбалась глазами. А перед фотографией, в простой граненой стопке, была налита водка, и ломтик черного хлеба лежал сверху.
И целый год дни тянулись серые, пыльные, печальные, хотя было лето, и были каникулы, и была даже поездка к деду в Ейск, не принесшая ни деду, ни Танечке никакой радости.
Пал Палыч подкрутил фитиль лампы. Поселок стих, где-то вдалеке пели под гитару, стали слышны гудки электричек, даже шуршание велосипедных шин по песку.
— Так что, Таня, если возвращаться к тому страшному времени — давай не будем судить никого. Ты уже жила своей жизнью, разве не так?
— А ты — не жил? — Танечка закатала рукава рубашки, — ты-то очень даже ничего жил — ходил налево. А мама была жива! И ты ей изменял, и я знала об этом.
— Таня, как ты можешь осуждать? Я был тогда молодым мужиком, прости. Мне было тридцать с небольшим! Я не мог жениться и бросить Элю, я не мог привести в дом чужую женщину!
— Да, но эту Коломийцеву-то ты привел, не так ли?
— Она сама пришла.
— Ты только не говори, что это была рука судьбы!
— Тань, ну она постучалась наугад в нашу дверь, я тогда у мамы был, вечер, метель — а тут она, и маленькая девочка на руках. Ты бы выгнала?
— Зная, кем она станет? Да не то слово!
— Я тогда всерьез думал, что это Эля ее прислала…
— С того света?
— Да. Женщину с ребенком. Было в этом что-то сокровенное, я решил, что в этом наше общее спасение. Я просто сходил с ума. Ты не хочешь подумать, КАК я прожил десять лет после той аварии?
— Думаю, ты испытал облегчение, когда мама умерла.
Пал Палыч замолчал. Курил, стряхивая пепел на стол, думал, а ведь она права. Первое, о чем я подумал — все, все Элины муки кончились. Вместе с ней умерла моя надежда, а надежда вымотала меня еще больше, чем болезнь.
— Да. Если ты хочешь правды — да.
— А я, — Танечка смотрела на отца, — именно со дня маминой смерти и ощутила свое сиротство, при живом отце. Мона мне казалась сестренкой, игрушкой, и мне было понятно, что и она — сирота, но я знала, что если отец у нас — ты, то уж Маша не была мне мамой. Я ее дико ненавидела. Она спала в маминой комнате, она спала — с тобой! Она трогала мамины вещи, она готовила в маминой посуде, ужасно, ужасно! Я как-то из школы раньше пришла — а она перед зеркалом вертится, в маминой шляпке, в платье, в концертном — помнишь? Темно-синее, бархатное? Я потом все сожгла на пустыре и закопала — похоронила маму сама.